Он отвергает его, как раковую опухоль. Он в ужасе. Никогда и не думал, что метастазы могут напасть снаружи. Он морщится, будто коснулся чего-то кошмарного, нечеловеческого, свежего сруба руки, например. Он хочет уйти поскорее. Но Хью преграждает дорогу. Хью весь какой-то поспешный, маленький, особенно мокрый в этом проулке и твердолобый, как американский питбуль. Стю ещё больше морщится, чувствуя мерзкий жалостливый укол в сердце.
— Нет, — отрезает он.
И хочет сложиться напополам, как омлет. Перестань так смотреть на меня. Нам не надо поговорить. Зачем это нужно. Почему ты не затыкаешься, как это делаю я.
Стю оборачивается на шум и цепляет глазами клочковатую рябую рожу какого-то мужика. Тот неотрывно смотрит на них. У Поллока загораются уши, щёки и брюхо, будто его растёрли углями только с костра. Ему кажется, что все знают о том, что было в трейлерном парке сегодня. Стоит ему покинуть тупик и выйти за угол — это знание, эта тайна заразит всех, как пандемия. Мир будет в ужасе. Мир содрогнётся до основания.
Глупость и мерзость. Как он вляпался в это?
— Послушай, — он начинает мягко. Хью жалок. Стю трепещет и злится одновременно. Это “не специально” его осадило. Будто бы Стюарт отвратно юлил, крысил, подличал, корчил, ханжил, фальшивил и двоедушничал — и вот наконец-то его схватили за жопу. Сказали вслух то, что Поллок не мог о себе подумать все эти часы до города. Его разум и допустить такое не мог.
Стю верил, что всё это время там, между трейлерами, где они повстречали свою судьбу, Стю был во сне, в своём мире, он был занят непредосудительным делом: только лишь забирал своё, а в это время, конечно же, Хьюго был в своём мире, и это был целиком его выбор: взять вилы, обороняться, убить. Стю почему-то был свято уверен, что не находился там в это время, потому он так просто может судить. Конечно, мужик с обрезом нападал только на Хьюго. Стюарт стоял в стороне. Его там не было. Да, конечно же. Поллок не душегуб. Он человек морали и благодетели.
Жалость, чувство вины и какое-то страшное чувство причастности собираются в каменный ком посередь глотки. Стюарт не может его протолкнуть.
— Послушай, — говорит снова, силясь сказать хоть что-нибудь не паскудное, и наконец: — Давай не сейчас, а. Тут… кто-то.
Он ёжится всем плечевым составом, будто его окатили ведром ледяной воды, смотрит в глаза так и стоящему мужику. Слышит, как на затылке зашевелились волосы. Вряд ли от ветра. Он слишком промок. Случайный свидетель вытягивает его кишки метр за метром. Эта так страшно. Страшнее, чем труп, насквозь просаженный вилами. Страшнее, чем жалкий маленький Хью, от которого не отмахнёшься, как от москита или кого-то неважного (самое страшное в Хьюго — его непосредственность, пуленепробиваемый ясный голос, которым он спрашивает свои страшные вещи, и улыбается, если ему смешно, тоже страшно, и расстраивается, если ему опротивело, тоже страшно, какая-то страшная степень искренности, обнажённое сердце, хоть и гнилое). В этом проулке слишком высокая концентрация страшного, такой плотный ужас, что можно достать из-за пазухи ложку и есть, пока не удавишься. Стюарт чувствует трусость и слабость души.
— Я пошёл. Я тебе позвоню, — безвременное обещание. Так можно выйти на связь через десять лет, зная, что этот номер уже не живой. Так можно случайно нажать не на тот контакт и — вот надо же — позвонить. Когда-нибудь.
Поллок хлопает Хью по плечу и уходит, засунув руки в карманы. Собачий холод. Стю не глянул на Хью напоследок, но посмотрел в глаза проходимца — жёлтые, что твои волчьи. Таких страшных глаз он не видел никогда в жизни.
Кажется, у него температура. По улице не идёт, а бежит. Сядет в такси через пару кварталов отсюда. Он достаёт из пасти крестик на тонкой цепочке — верней, у него теперь две цепочки. Жаль, они не червяки и не отрастут. Он занесёт в ювелирный. Починит всенепременно. Всенепременно.
Всенепременно.